Анализ произведения шолохова лазоревая степь

Человек и природа в новеллистике М.А.Шолохова 1920-х гг

 

 В ранней новеллистике Шолохова, составившей главным образом сборники «Донские рассказы» (1925) и «Лазоревая степь» (1926), сквозными стали тема «порушенных войной-коловертью семейных отношений», мотив «горького изумления перед безудержной жестокостью человека по отношению к себе подобному»[2; 41,38]. На фоне деструктивной психологической, социальной реальности особую весомость приобретает художественное исследование отношений человека и природного бытия, которое прорисовывается в единстве земного, обжитого крестьянином мира степи, леса, Дона – и вселенской бесконечности.

В целом ряде рассказов многообразными художественными средствами передается глубинная причастность персонажей из крестьянской среды природным стихиям в их различных ипостасях.

Так, юный Николка из рассказа «Родинка» «от отца… унаследовал любовь к лошадям», он ощущает внутреннюю связь с неспокойными ритмами бытия донской природы, «расплескавшегося Обдонья», в них прозревает предвестия катастрофического наступления исторических бурь на частное человеческое существование: «По ночам в бурю волны стучатся под яром… чудится Николке, что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату» [1]. А в рассказе «Пастух» вчувствование мальчика-пастуха в «неведомую жизнь» степи, сострадающее участие к ней органично встраиваются в широкую панораму авторского природно-космического и одновременно социально-исторического мировидения: «Казалось ему, что степь живая и трудно ей под тяжестью неизмеримых поселков, станиц, городов».

Обратите внимание

 В детском восприятии шолоховских героев природа источает оберегающую силу, как бы восполняя отнятое эпохой войн и революций родительское тепло. Восьмилетнему Мишке («Нахаленок») солнце «сушило на щеках слезы и ласково, как маманька, целовало его в рыжую вихрастую маковку».

После гибели отца, в момент решающего испытания герой вновь обретает прибежище в живой, душевно освоенной природе: «Мишке страшно одному в степи, обнимает руками теплую Савраскину шею, жмется к ней маленьким зябким комочком».

Мотив кровного родства человека и лошади – подчас на пороге небытия – становится в шолоховской малой прозе ключевым и возникает в сюжетных перипетиях рассказа «Коловерть», где «шею лошадиную мертвые руки человека обняли неотрывно»; в рассказе «Жеребенок», герой которого, ценой своей репутации в эскадроне, а в конечном итоге – и собственной жизни спасает несчастного, не вовремя появившегося на свет жеребенка. Внутреннее преображение персонажа передается лаконичной психологической характеристикой («чудное сделалось с человеком»), а в финальной сцене – экспрессивными портретными штрихами: «…на песке, в двух шагах от жеребенка, корчился Трофим, и жесткие посиневшие губы, пять лет не целовавшие детей, улыбались и пенились кровью».

Одной из первооснов природного бытия становится у Шолохова земля – как в предметном воплощении, так и в скрытых, таинственных энергиях, воздействующих на душу и, в противовес наступившему апокалипсису, возводящих ее от небытия к бытию.

В «Лазоревой степи» кульминационным моментом в постижении судьбы лишившегося ног Аникея становится эпизод его глубоко сокровенного телесно-душевного соприкосновения с земной материей, когда герой «припал к земле лицом, глыбу, лемешами отвернутую, обнял, к себе жмет, руками гладит, целует».

Через притяжение коренного крестьянина к земле, манящей и «зовущей по ночам властным неслышным зовом», в его тяге к возделыванию «холостеющей степи» раскрывается и невысказанная драма старика Гаврилы в экспозиции рассказа «Чужая кровь».

Позднее психологическое состояние этого героя, привязавшегося к «новому» сыну, вновь высветится в призме пейзажных ассоциаций: «Образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск заходящего солнца на слюдяном оконце хаты».

Пейзаж как способ постижения душевного мира персонажа порой смягчает присущие шолоховским рассказам крайности политизированных оценок и способен высветлить гуманистическую, сострадающую позицию даже в отношении внутренней трагедии врага, как это происходит в «Родинке» с изображением душевной опустошенности оторванного от родного очага белого атамана – будущего невольного сыноубийцы: «Зачерствела душа у него, как летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги степной. Боль, чудная и непонятная, точит изнутри…».

Природный мир ассоциируется у Шолохова с женственным началом, с неистощимыми силами Эроса. Будничное, бытовое нередко переводится здесь в возвышенный план, в сферу символических обобщений.

В «Жеребенке» материнский инстинкт рыжей кобылы, что под «градом картечи», «строчащий стук пулеметов» кормила и облизывала свое детище, давая ему «впервые ощутить полноту жизни, неизбывную сладость материнской ласки», знаменует собой противовопоставление мощной жизнепорождающей силы оскудению семейно-родовых привязанностей в человеческом мире.

Важно

Эта коллизия перекликается с событийным рядом рассказа «Шибалково семя», где ожеребившаяся кобыла вскормила своим молоком младенца, чья мать погибла от руки отца-большевика.

Женственное начало природы подчас проступает и в панорамных описаниях, тем самым существенно расширяется ассоциативный потенциал пейзажной образности, контрастирующей с неумолимой логикой основных событий: «На траве розовела роса.

Луг, истоптанный сапогами пехоты, изрытый окопами, напоминал заплаканное, измятое горем лицо девушки» («Жеребенок»).

В «Червоточине», рисуя прелесть весеннего расцвета природы и привнося в пейзаж элементы портретного описания, автор противопоставляет ее тяжелейшему расколу между ближайшими родственниками, достигает посредством динамичной, отрывистой фразовой структуры значительной эмоциональной силы и избегает при этом излишней поэтичности: «А на станицу перла весна. На девичьих щеках появились веснушки, на вербах – почки… По вечерам станица, любовно перевитая сумерками, дремала на высохшей земляной груди, разметав по окраинам зеленые косы садов».

В согласии с фольклорными традициями лики женской души природы композиционно соотносятся с любовными коллизиями в судьбах героев.

В рассказе «Кривая стежка» роковая любовь Васьки, заставившая его стать дезертиром и приведшая к невольному убийству любимой женщины, первоначально ассоциируется с воплощенной в природе лирической, «бабьей» нежностью.

Это и туман, что «по-бабьи кутал курившиеся паром копны», и небо, которое «цвело шиповником, и крутые вздыбленные облака казались увядшими лепестками».

Намеченный мотив увядания предвосхищает осмысление страстного, но не успевшего расцвести и обрести жизненную почву любовного чувства героя, что найдет преломление в последующих пейзажных картинах, где сквозными окажутся мотивы слабости («солнце, конфузливо мелькавшее за тучами, казалось жалким и беспомощным»), обманутых надежд на плодородие: «В предосенней дреме замирала непаханая земля. Луга цветисто зеленели отавой, но блеск их был обманчив, как румянец на щеках изъеденного чахоткой». Трагическим отсветом яркой красоты степной природы отмечено финальное изображение раны убитой Василием Нюрки, уподобленной степному тюльпану: «красное пятно крови, расцветавшее на рубахе лазоревым цветком».

Совет

В рассказе «Двухмужняя» актуализация стихии Эроса в изображении животного и растительного миров становится экспозицией к развитию любовной линии, постижению перепутий женской судьбы Анны: «Сады обневестились, зацвели цветом молочно-розовым, пьяным», «ночи хмельные – лягушачьи хороводы, гусиный шепот любовный да туман от воды», «возле ольх, неотрывно обнявшихся, буйная ежевика кусты треножит», возделываемая земля «не захолостеет попусту». Постепенно изображение этой плодородной стихии, оживотворенной «буйным июльским ливнем», прирастает зловещими оттенками, а надвигающиеся испытания в жизни героини передаются через смену сезонного цикла: «Короткой зарницей мелькнуло лето… Осень ссутулилась возле коллективских ворот». Душевная хрупкость Анны перед агрессией вернувшегося мужа, глубинная уязвленность ее женского существа находят отражение в образе незащищенной, «раздетой» земли, оголенной под натиском враждебных стихий: «Оголился сад, под макушками тополей мечется ветер, скупо стелет под ноги кумачовые листья».

Многообразны сюжетно-композиционные функции пейзажей, которые неслучайно часто выдвигаются в шолоховских рассказах на наиболее «ударные» – экспозиционные и финальные – позиции текста.

Вчувствование во внутренние ритмы природного бытия подчас создает особый ракурс художественного изображения – как, например, в «Родинке», где потрясения в крестьянском мире предстают в тревожном восприятии леса, «насторожившегося в предутренней дреме», и даже волка, который воплощает дикую природу, внемлющую гулу усобицы. В финале звериный вой, а также появившийся после гибели сына от руки отца коршун-стервятник становятся аккомпанементом свершившейся катастрофы, усиливают апокалипсические ноты в пейзажном описании: «За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени». Подобная ассоциация кровавых расправ с хищническими интенциями в дикой природе промелькнет и в «Лазоревой степи» – в эскизной зарисовке коршуна, что «ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета».

Расширяя пространственно-временную перспективу рассказов, образы природы зачастую несут символическое «опережение» событийного ряда, концентрируя в себе его трагедийную сердцевину.

Подобные «пророчества» с особой выразительностью проступают в «Нахаленке», когда незадолго до потери отца Мишка различает «розовую кровянистую пену» в плывущих облаках; в начальных строках рассказа «Обида», где образ страждущей и одновременно «вероломной» земли, покрытой трещинами, «как на губах умирающего от жажды человека», описание того, как «по степи, приминая низкорослый, нерадостный хлеб, плыл с востока горячий суховей», – предваряют трагическое, кровопролитное столкновение одинаково бедствующих крестьян. Через увиденную во сне неприютную степь в качестве последнего пристанища – предощущает свою неизбежную гибель и двадцатилетний сельский комсомолец Степан («Червоточина»). Примечательная попытка образно прозреть в степном пространстве письмена о народном бытии и одновременно таинственную проекцию будущей социальной гармонии предпринята в «Лазоревой степи», где запечатленный в степи «волчий» след – воплощение потрясений и бед – «свернул в сторону, в яры, залохматевшие зеленой непролазью бурьяна и терновника», а знаменующий созидательное начало «размеренный и грузный… след… трактора» выдвигается в центр этой творимой природой летописи.

Вообще антиномизм становится существенным качеством пейзажных образов.

В изображении Шолохова степь предстает средоточием как неуемной, способной обнадежить человека жизненной энергии, так и устрашающего равнодушия к людским бедам, что рельефно явлено в финале рассказа «Обида», где визжащий крик только что осиротевшего младенца безвозвратно терялся «в залитой голубыми сумерками, нерушимо спокойной степи». Стихийные, окрашенные в агрессивные тона силы природы парадоксально сочетаются с мудрыми законами самосохранения, возвышающими природу над миром человеческих отношений, – как это происходит в рассказе «Смертный враг», где ветер своим «разбойничьим посвистом» заставлял воробьев «вспоминать об июньском зное» и в то же время проявлял бережное отношение к огневым искрам, которых «заботливо нес ввысь», к вербам, что «обиженно роптали, жаловались ветру на холод». Даже в малых явлениях природного мира обнаруживается тяга возвыситься над злободневными братоубийственными баталиями, и это формирует особый угол художественного зрения на историческую реальность: «Сверху сквозь золотистое полотнище пыли, разостланное над степью, жаворонок вторил пулеметам бисерной дробью» («Коловерть»).

 В малом эпосе Шолохова 1920-х гг. наметились магистральные тенденции того изображения природного бытия, которое развернется позднее в крупных полотнах – «Тихом Доне» и «Поднятой целине».

Пейзажные образы, выведенные с различной степенью детализации, во взаимодействии устойчивых фольклорных ассоциаций и самобытных творческих решений, нередко приоткрывают в шолоховских рассказах вселенский фон «большого» исторического времени, высвечивают тайные сцепления событийных рядов, служат средством художественного познания деформированной грандиозной «коловертью» индивидуальной и социальной психологии «поверх барьеров» политических пристрастий.

 Библиографический список:

 1.      Шолохов М.А. Донские рассказы. Судьба человека. М., Издательский Дом Синергия, 2002. 432 с. Тексты рассказов в статье приведены по данному изданию.

2.      Хабин В.Н. М.А.Шолохов // Очерки истории русской литературы ХХ века. Вып. 1. М., МГУ, 1995. 184 с. С.35-88.

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

Источник: https://portal-slovo.ru/philology/39484.php

Читать

Над Доном, на облысевшем от солнечного жара бугре, под кустом дикого терна лежим мы: дед Захар и я. Рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун.

Листья терна, пестро окрашенные птичьим пометом, не дают нам прохлады.

От зноя в ушах горячий звон; когда смотришь вниз на курчавую рябь Дона или под ноги на сморщенные арбузные корки — в рот набегает тягучая слюна, и слюну эту лень сплевывать.

В лощине, возле высыхающей музги, овцы жмутся в тесные кучи. Устало откинув зады, виляют захлюстанными курдюками, надрывно чихают от пыли. У плотины здоровенный ягночище, упираясь задними ногами, сосет грязножелтую овцу. Изредка поддает головой в материно вымя; овца стонет, горбится, припуская молоко, и, мне кажется, выражение глаз у нее страдальческое.

Дед Захар сидит ко мне боком. Скинув вязаную шерстяную рубаху, он подслеповато жмурится и ощупью что-то ищет в складках и швах. Деду без года семьдесят. Голая спина замысловато опутана морщинами, лопатки острыми углами выпирают под кожей, но глаза — голубые и юные, взгляд из-под серых бровей — проворен и колюч.

Пойманную вошь он с трудом держит в дрожащих зачерствелых пальцах, держит ее бережно и нежно, потом кладет на землю, подальше от себя, мелким крестиком чертит воздух и глухо бурчит:

— Уползай, тварь! Жить, небось, хочешь? а? То-то оно… Ишь ты, насосалась… помещица…

Обратите внимание

Кряхтя, напяливает дед рубаху и, запрокидывая голову, тянет из деревянной баклаги степлившуюся воду. Кадык при каждом глотке ползет вверх, от подбородка к горлу свисают две обмякших складки, по бороде текут капельки, сквозь опущенные шафранные веки красновато просвечивает солнце.

Затыкая баклагу, он искоса глядит на меня и, перехватив мой взгляд, сухо жует губами, смотрит в степь. За лощиной дымкой теплится марево, ветер над обугленной землей пряно пахнет чеборцовым медом. Помолчав, дед отодвигает от себя пастушечью чакушу[1] , обкуренным пальцем указывает мимо меня.

— Видишь, за энтим логом макушки тополев? Имение панов Томилиных — Тополевка. Там же около и мужичий поселок Тополевка, раньше крепостные были. Отец мой кучеровал у пана до смерти. Мне-то, огольцу, он рассказывал, как пан Евграф Томилин выменял его за ручного журавля у соседа-помещика.

Посля отцовой смерти я заступил на его место кучером. Самому пану в это время было под шестьдесят. Тýшистый был мужчина, многокровный. В молодости при царе в гвардии служил, а потом кончил службу и уехал доживать на Дон. Землю ихнюю на Дону казаки отобрали, а пану казна отрезала в Саратовской губернии три тыщи десятин.

Читайте также:  Анализ повестей белкина пушкина

Сдавал он их в аренду саратовским мужикам, сам проживал в Тополевке.

Диковинный был человек. Ходил завсегда в бешмете тонкого сукна, при кинжале. Поедет, бывало, в гости, выберемся из Тополевки, приказывает:

— Гони, хамлюга!

Я лошадям кнута. Скачем — ветер не поспевает слезы сушить. Попадется середь дороги ярок, — водой вешней их нарежет через дорогу пропасть, — передних колес не слышно, а задние только — гах!.. Скрадем полверсты, пан ревет: «Поворачивай!» Оберну назад и во весь опор к тому ярку… Раз до трех в проклятущем побываем, покель изломаем лесóрину, либо колеса с коляски живьем сымем.

Тогда крякнет мой пан, встанет и идет пéшки, а я следом коней в поводу веду. Была у него ишо такая забава: выедем из имения — он сядет со мной на козлы, вырвет кнут из рук. «Шевели коренного!..» Я коренника раскачиваю вовсю, дуга не шелохнется, а он кнутом пристяжную режет. Выезд был тройкой, в пристяжных ходили дончаки чистых кровей, как змеи, голову набок, землю грызут.

И вот он кнутом полосует какую-нибудь одну, сердяга пеной обливается… Потом кинжал вынет, нагнется и постромки — жик, как волос бритвой срежет. Лошадь-то саженя два через голову летит, грохнется обземь, кровь из ноздрей потоком — и готова!.. Таким способом и другую… Коренник до той поры прет, покеда не запалится, а пану хотя бы что, ажник повеселеет малость, кровица так и заиграет на щеках.

Сроду до места прибытия не доезжал: либо коляску обломает, либо лошадей погубит, а посля пéшки прет… Веселый был пан… Дело прошлое, пущай нас бог судит… Присватался он к моей бабе, она в горничных состояла. Прибежит, бывало, в людскую — рубаха в шмотьях — ревет белугой.

Важно

Гляну, а у ней все груди искусаны, кожа лентами висит… Раз как-то посылает меня пан в ночь за фершалом. Знаю, что надобности нету, смекнул, в чем дело, взял в степи ночи дождался и вернулся. В имение через гумно въехал, бросил лошадей в саду, взял кнут и иду в людскую, в свою каморку.

Дверью рыпнул, серников нарочно не зажигаю, а слышу, что на кровати возня… Тольки это приподнялся мой пан, я его кнутом, а кнут у меня был с свинчаткой на конце… Слышу гребется к окну, я в потемках ишо раз его потянул через лоб. Высигнул он в окно, я маленько похлестал бабу и лег спать.

Дён через пять поехали в станицу; стал я пристегивать полсть на коляске, а пан кнут взял и разглядывает конец. Вертел, вертел в руках, свинчатку нащупал и спрашивает:

— Ты, собачья кровь, на что свинец зашил в кнут?

— Вы сами изволили приказать, — отвечаю ему.

Промолчал и всю дорогу до первого ярка сквозь зубы посвистывает, а я обернусь этак мельком — вижу: волосы на лоб спущенные, и фуражка глубоко надвинута…

Года через два паралик его задушил. Привезли в Усть-Медведицу, докторов поназвали, а он лежит на полу, почернел весь. Достает катериновки из кармана пачками, кидает на пол, хрипит в одну душу: «Лечите, гады! Всё отдам!..»

Царство небесное, помер с деньгами. Наследником сын-офицер остался. Махоньким был, так щенят, бывалоча, живьем свежует — обдерет и пустит. В папашу выродился. А подрос — перестал дурить. Высокий был, тонкий, под глазами сроду черные круги, как у бабы… Носил на носу очки золотые, на снурке очки-то.

В германскую войну был начальником над пленными в Сибири, а посля переворота объявился в наших краях. К тому времени у меня от покойного сына уж внуки были в годах; старшего, Семена, женил, а Аникушка ходил ишо в парубках. При них я проживал, концы жизни в узелочек завязывал… Весной обратно получился переворот.

Выгнали наши мужики молодого пана из имения, в тот же день на обчестве Семка мужиков уговаривал панские угодья разделить и имущество забрать по домам. Так и сделали: добро растянули, а землю порезали на делянки и зачали пахать. Через неделю, а может, и меньше, дошел слух, что идет пан с казаками наш поселок вырезать.

Совет

Сходом послали мы две подводы на станцию за оружием. На страстной неделе привезли от Красной гвардии оружье, порыли за Тополевкой окопы. Протянули их ажник до панского пруда.

Источник: https://www.litmir.me/br/?b=26930&p=1

Лазоревая степь. «Лазоревая степь (рассказы)» | Шолохов Михаил Александрович

Над Доном, на облысевшем от солнечного жара бугре, под кустом дикого терна, лежим мы: дед Захар и я. Рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун.

Листья терна, пестро окрашенные птичьим пометом, не дают нам прохлады.

От зноя в ушах горячий звон, когда смотришь вниз на курчавую рябь Дона или под ноги на сморщенные арбузные корки — в рот набегает тянкая слюна, и слюну эту лень сплевывать.

В лощине, возле высыхающей музги, овцы жмутся в тесные кучи. Устало откинув зады, виляют захлюстанными курюками), надрывно чихают от пыли. У плотины здоровенный ягнячище, упираясь задними ногами, сосет грязно-желтую овцу. Изредка поддает головой в материно вымя, овца стонет, горбится, припуская молоко, и мне кажется выражение глаз у нее страдальческое.

Дед Захар сидит ко мне боком. Скинув вязаную шерстяную рубаху, он подслеповато жмурится и ощупью что-то ищет в складках и швах. Деду без года семьдесят. Голая спина замысловато опутана морщинами, лопатки острыми углами выпирают под кожей, но глаза — голубые и юные, взгляд из-под седых бровей проворен и колюч.

Пойманную вшу он с трудом держит в дрожащих зачерствелых пальцах, держит ее бережно и нежно, потом кладет на землю, подальше от себя, мелким крестиком чертит воздух и глухо бурчит:

— Уползай, тварь! Жить, небось, хочешь? а? То-то оно… Ишь ты, насосалась… помещица…

Обратите внимание

Кряхтя, напяливает дед рубаху и, запрокидывая голову, тянет из деревянной баклаги степлившуюся воду. Кадык при каждом глотке ползет вверх, от подбородка к горлу свисают две обмякших складки, по бороде текут капельки, сквозь опущенные шафранные веки красновато просвечивает солнце.

Затыкая баклагу, он искоса глядит на меня и, перехватив мой взгляд, сухо жует губами, смотрит в степь. За лощиной дымкой теплится марево, ветер над обугленной землей прянно пахнет чеборцовым медом. Помолчав, дед отодвигает от себя пастушечью чакушу), обкуренным пальцем указывает мимо меня.

— Видишь, за энтим логом макушки тополев. Имение панов Томилиных, Тополевка. Там же около и мужичий поселок Тополевка, раньше крепостные были. Отец мой кучеровал у пана до смерти. Мне-то, огольцу, он рассказывал, как пан Евграф Томилин выменял его за ручного журавля у соседа-помещика.

Посля отцовской смерти я заступил на его место кучером. Самому пану в этое время было под шестьдесят. Тушистый был мущина, многокровный. В молодости при царе в гвардии служил, а потом кончил службу и уехал доживать на Дон. Землю ихнюю на Дону казаки отобрали, а пану ко̀зна отрезала в Саратовской губернии три тыщи десятин.

Сдавал он их саратовским мужикам в аренду, сам проживал в Тополевке.

Диковинный был человек. Ходил завсегда в бешмете тонкого сукна, при кинжале. Поедет, бывало, в гости, выберемся из Тополевки — приказывает:

— Гони, хамлюга!

Обратите внимание

Я лошадям кнута. Скачем — ветер не поспевает слезы сушить. Попадется серед дороги ярок, водой вешней их нарежет через дорогу пропасть, передних колес не слышно, а задние тольки — гах!.. Скрадем полверсты, пан ревет: — „Поворачивай!“ Оберну назад и во весь упор к тому ярку… Раз до трех в проклятущем побываем, покель изломаем лесорину, либо колеса с коляски живьем сымем.

Тогда крякнет мой пан, встанет и идет пешки, а я следом коней в поводу веду. Была у него ишо такая забава: выедем из имения — он сядет со мной на козлы, вырвет кнут из рук: — „Шевели коренного!..“ Я коренника раскачиваю во-всю, дуга не шелохнется, а он кнутом пристяжную режет.

Выезд был тройкой, в пристяжных ходили дончуки чистых кровей, как змеи, головы набок, землю грызут…

И вот он кнутом полосует какую-нибудь одну, сердяга пеной обливается… Потом кинжал вынет, нагнется и постромки — жик, как волос бритвой срежет.

Лошадь-то сажня два через голову летит, грохнется об земь, кровь из ноздрей потоком — и готова̀!..

Таким способом и другую… Коренник до той поры прет, покеда не запалится, а пану хоть бы што, ажник повеселеет малость, кровица так и заиграет на щеках.

С роду до места прибытия не доезжал: либо поездку обломает, либо лошадей погубит, а посля пѐшки прет… Веселый был пан… Дело прошлое, пущай нас бог судит… Присватался он к моей бабе, она в горничных состояла. Прибежит, бывало, в людскую, рубаха в шмотьях — ревет белугой.

Гляну, а у ней все груди искусаны, кожа лентами висит… Раз как-то посылает меня пан ночью за фершалом. Знаю, што надобности нету, смекнул в чем дело, взял в степи ночи дождался и вернулся. В имение через гумно в’ехал, бросил лошадей в саду, взял кнут и иду в людскую, в свою коморку.

Дверью рыпнул, серников нарошно не зажигаю, а слышу, што на кровати возня… Тольки это приподнялся мой пан, я его кнутом, а кнут у меня был с свинчаткой на конце… Слышу, гребется к окну, я в потемках ишо раз его потянул через лоб. Высигнул он в окно, я маленько похлестал бабу и лег спать.

Важно

Ден через пять поехали в станицу; стал я пристегивать полсть на коляске, а пан кнут взял и разглядывает конец. Вертел-вертел в руках, свинчатку нащупал и спрашивает:

— Ты, собачья кровь, на што свинец зашил в кнут?

— Вы сами изволили приказать, — отвечаю ему. Промолчал, и всю дорогу до первого ярка сквозь зубы посвистывает, а я обернусь этак мельком, вижу волосы на лоб спущенные и фуражка глубоко надвинута…

Года через два паралик его задушил. Привезли в Усть-Медведицу, докторов призвали, а он лежит на полу, почернел весь. Достает катериновки из кармана пачками, кидает на пол, хрипит в одну душу: — „Лечите, гады! Все отдам!“

Царство небесное, помер и с деньгами. Наследником сын-офицер остался. Махоньким был, так щенят, бывалоча, живьем свежует, обдерет и пустит. В папашу выродился. А подрос — перестал дурить. Высокий был, тонкий, под глазами с роду черные круги, как у бабы… Носил на носу очки золотые, на снурке очки-то.

В германскую войну был начальником над пленными в Сибири, а посля переворота об‘явился в наших краях. К тому времени у меня от покойного сына уж внуки были в годах: старшего Семена женил, а Аникушка ходил ишо в па̀рубках. При них я проживал, концы жизни в узелочек завязывал. Весной обратно получился переворот.

Выгнали наши мужики молодого пана из имения, в тот же день на обчестве Семка мужиков уговаривал панские угодья разделить и имущество забрать по домам. Так и сделали: добро растянули, а землю порезали на делянки и зачали пахать. Через неделю, а может, и меньше, дошел слух, што идет пан с казаками наш поселок вырезать.

Сходом послали мы две подводы на станцию за оружьем. На страстной неделе привезли от красной гвардии оружье, порыли за Тополевкой окопы. Протянули их ажник до панского пруда.

Видишь вон там, где чеборец растет круговинами, за энтой балкой, и легли тополевцы в окопы. Были там и мои — Семка с Аникеем. Бабы с утра харчи им отнесли, а солнце в дуб — на бугре появилась конница. Рассыпались лавой, засинели шашки.

С гумна видал я, как передний на белом коне махнул палашом, и конные горохом посыпались с бугра. По проходке угадал я белого панского рысака, а по коню узнал и седока… Два раза наши сбивали их, а на третий обошли казаки сзаду, хитростью взяли, и пошла тут сеча… Заря истухла, кончился бой.

Совет

Вышел я из хаты на улицу, вижу, гонят конные к имению кучу народу. Я костыль в руки и туда.

Во дворе наши тополевские мужики сбились в кучи не хуже, как вот эти овцы… Кругом казаки… Подошел, спрашиваю:

— А скажите, братцы, где мои внуки?

Слышу, из середки откликаются обое. Потолковали мы промеж себя трошки; вижу, выходит на крыльцо пан. Увидал меня и шумит:

— Это ты, дед Захар?

— Так точно, ваше благуродие!

— Зачем пришел?

Подхожу к крыльцу, стал на колени.

— Внуков пришел из беды выручать. Поимей милость, пан! Папаше вашему, дай бог царство небесное, век служил, вспомни, пан, мое усердие, пожалей старость!..

Он и говорит: — Вот што, дед Захар, я оченно уважаю твои заслуги перед моим папашей, но внуков твоих вызволить не могу. Они коренные смутьяны. Смирись, дед, духом.

Я ножки его обнял и ползу по крыльцу.

— Смилуйся, пан! Родимушка мой, вспомни, как дед Захар тебе услужал, не губи, у Семки мово ить дите грудное!

Читайте также:  Сочинения по картинам ильи репина

Закурил он пахучую папироску, дым кверху пущает и говорит:

— Поди скажи им, мерзавцам, пущай придут ко мне в комнаты; ежели выпросят прощение — так и быть; ради папашиной памяти, вкачу им розог и запишу в свой отряд. Может, они усердием и покроют свою страмную вину.

Я рысью во двор, рассказал внукам, тяну их за рукава.

— Идите, дурные, с земли не вставайте, покеда не простит!

Семен хоть бы голову поднял. Сидит на припечках и былкой землю ковыряет. Аникушка глядел-глядел на меня, да как брякнет:

— Поди, — говорит, — к своему з….. пану и скажи ему, мол, дед Захар на коленях всю жисть полозил и сын его полозил, а внуки уже не хочут. Так и передай!

— Не пойдешь, сучий сын?

— Не пойду!

— Тебе, поганцу, жить-помирать — один алтын, а Семку куда тянешь? На кого бабу с дитем кинет?

Вижу, у Семена затряслись руки, копает землю былкой, ищет там неположенного, сам молчит. Молчит, как бык.

— Иди, дедушка, не квили нас, — просит Аникей.

— Не пойду, гад твоей морде! Анисья Семкина руки на себя наложит в случай чего!..

У Семена былка-то в руках — хрусть и сломалась.

Жду. Обратно молчат.

— Семушка, опомнись, кормилец мой! Иди к пану.

— Опомнились! Не пойдем! Иди полозь ты! — лютует Аникушка.

Я и говорю:

— Попрекаешь тем, што перед паном на коленках стоял? Што же, я человек старый, вместо материной титьки панский кнут сосал. Не погребую и перед родными внуками на колени стать.

Стал на колени, земно кланяюсь, прошу. Мужики отвернулись, быдто и не видят.

— Уйди, дед! Уйди, убью!.. — орет Аникушка, а у самого пена на губах и глаза дикие, как у заарканенного волка.

Повернулся я и опять к пану. Ножки его прижал к грудям, не отпихнет, руки закаменели и уж слова не выговорю. Спрашивает: — Где же внуки?

— Боятся, пан…

— А, боятся… — и больше ничего не сказал. Сапожком своим ударил меня прямо в рот и пошел на крыльцо.

Дед Захар задышал порывисто и часто; на минуту лицо его сморщилось и побелело, страшным усилием задушив короткое старческое рыданье, он вытер ладонью сухие губы, отвернулся.

Обратите внимание

В стороне за музгой коршун, косо распластав крылья, ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета. Перья упали снежными лохмотьями, блеск их на траве был нестерпимо резок и колюч.

Дед Захар высморкался и, вытерев пальцы о подол вязаной рубахи, снова заговорил:

— Вышел я следом на крыльцо, глядь Аниська Семенова с дитем бежит. Не хуже, как этот коршун, вдарилась она об мужа и пристыла у него на руках…

Подозвал пан вахмистра, указывает на Семена с Аникушкой. Вахмистр, с ним шесть казаков взяли их и повели в панскую ливаду. Я следом иду, а Аниська дитя кинула посеред двора и за паном волокется. Семен попереди всех шибко-шибко идет, дошел до конюшни и сел.

— Ты чево это? — спрашивает пан.

— Сапог ногу жмет, мочи нет, — и улыбается.

Снял сапоги, подает мне.

— Носи, дедушка, на доброе здоровье. На них подошвы двойные, добрые.

Забрал я эти сапоги, опять идем. Поравнялись с огорожей, поставили их к плетню, казаки ружья заряжают, пан стоит около, ноготки на пальцах махонькими ножничками обрезает, и ручка ихняя очень белая. Говорю я ему:

— Дозвольте, пан, посымать им одежу. Одежа на них добрая, нам по бедности сгодится, сносим.

— Пущай сымают.

Снял Аникушка шаровары, вывернул наизнанку и повесил на колышек плетня. Из кармана вынул кисет, закурил, стоит, ногу отставил и дым колечками пущает, а плюет через плетень… Семен растелешился догола, исподники холщевые и то снял, а шапку-то позабыл снять, знать замстило… Меня то морозом дерет, то в жар кинет.

Лапну себя за голову, а пот зачем-то холодный, как родниковая вода… Гляну — стоят рядушком… У Семена грудь вся дремучим волосом поросла, голый, а на голове шапка… Анисья, по бабьему положению, глянула, што стоит муж такой нагий и в шапке, как кинется к нему, обвилась, ровно хмель вокруг дуба.

Семен от себя ее отпихивает.

— Уйди, шалава!.. Опомнись, на людях-то!.. Повылазело тебе, не видишь, што я очень голый… совестно…

Она же раскосматилась, ревет в одну душу:

— Стреляйте обех нас!..

Пан ножнички свои положил в кармашек, спрашивает:

— Стрелять?

— Стреляй, проклятый!.. — Это на пана-то!

— Привяжите ее к мужу! — приказывает.

Анисья опамятовалась да назад, ан не тут-то было. Казаки смеются, вяжут ее к Семену недоуздком… Упала, глупая, на-земь и мужа свалила… Пан подошел, скрозь зубы спрашивает:

— Может, ради дитя, какое осталось, попросишь прощения?

— Попрошу, — стонет Семен.

— Ну, попроси только у бога… опоздал у меня просить!..

На земле лежачих их и побили… Аникушка посля выстрелов закачался на ногах, но упал не сразу. Спервоначалу на колени, а потом резко обернулся и лег вверх лицом. Пан подошел, спрашивает очень ласково:

— Хочешь жить? Коли хочешь — проси прощения. Так и быть полсотни розог и на фронт.

Набрал Аникушка слюней полон рот, а доплюнуть силов нехватило, по бороде потекли… Побелел весь от злости, только куда уж… три пули его продырявили…

— Перетяните его на дорогу! — приказывает пан.

Важно

Поволокли его казаки и кинули через плетень, поперек дороги. Тем часом в станицу из Тополевки ехала сотня казаков, при них две пушки. Пан на плетень, как кочет, вскочил, звонко кричит:

— Ез-до-вый, рысью, не об‘езжать!..

На мне волосы встали дыбом.

Держу в руках Семенову одежу и сапоги, а ноги не держат, гнутся… Лошади, они имеют божью искру, ни одна на Аникушку не ступнула, сигают через… Припал я к плетню, глаза не могу закрыть, во рту спеклось… Колеса пушки попали на ноги Аникею… Захрустели они, как ржаной сухарь на зубах, измялись в тоненькие трощинки… Думал, помрет Аникей от смертной боли, а он хоть бы крикнул, хоть бы стон уронил… Лежит, голову плотно прижал, конский помет с дороги пригоршнями в рот пихает… Землю жует и смотрит на пана, глазом не сморгнет, а глаза ясные, светлые, как небушко…

Тридцать два человека в тот день расстрелял пан Томилин. Один Аникей живой остался через гордость свою…

Дед Захар пил из баклаги долго и жадно. Утирая выцветшие губы, нехотя докончил:

— Быльем поросло это. Остались одни окопы, в каких наши мужики землю себе завоевывали. Растет в них мурава да краснобыл степной… Аникею ноги отняли, ходит он теперя на руках, туловишчу но земле тягает. С виду — веселый, с Семеновым парнишкой кажин день возле притолки меряются. Парнишка-то перерастает его.

Зимой, бывало, вылезет на проулок, люди скотину к речке гонят поить, а он подымет руки и сидит на дороге… Быки со страху на лед побегут, на скользи чуть не раздираются, а он смеется… Один раз лишь заприметил я… Весной трактор нашей коммуны землю пахал за казачьей гранью, и он увязался, поехал туда.

Я овец пас неподалеку. Гляжу, полозит мой Аникей по пахоте.

Думаю, што он будет делать? И вижу: оглянулся Аникей кругом, видит, людей вблизу нету, так он припал к земле лицом, глыбу, лемешами отвернутую, обнял, к себе жмет, руками гладит, целует… Двадцать пятый год ему, а землю с роду не придется пахать… Вот он и тоскует…

В дымчато-синих сумерках дремала лазоревая степь, на круговинах отцветающего чеборца последнюю за день взятку брали пчелы. Ковыль белобрысый и напыщенный надменно качал султанистыми метелками.

Овечья отара двигалась под гору к Тополевке. Дед Захар, опираясь на чакушу, шел молча.

По дороге, на заботливо расшитом полотнище пыли, виднелись следы: один волчий, шаг в шаг, редкий и разлапистый, другой — косыми полосами кромсавший дорогу след тополевского трактора.

Совет

Там, где летник вливается в заросший подорожником позабытый Гетманский шлях, следы расстались. Волчий свернул в сторону, в яры, залохматевшие зеленой непролазью бурьяна и терновника, а на дороге остался один след, пахнущий керосиновой гарью, размеренный и грузный.

Источник: https://litra.pro/lazorevaya-stepj-rasskazi/sholohov-mihail-aleksandrovich/read/1

«Донские рассказы» Михаила Шолохова: времена гражданской войны

Сборник «Донские рассказы» Михаил Шолохов, прошедший Гражданскую войну и видя все ее стороны, создавал на реальных событиях. Сборник рассказов, написанных в 1924-1926 годах, состоит из 6 произведений: «Родинка», «Алешкино сердце», «Нахаленок», «Жеребенок», «Чужая кровь» и «Лазоревая степь».

Рассказы написаны в духе своего времени и пронизаны коммунистической идеологией, что соответствует стилистической манере соцреализма.

«Донские рассказы» Шолохова, краткое содержание которых объединяет общая тематика – жизнь простых людей на Дону во время Гражданской войны, – это отражение горестей и надежд русского народа.

Каждый рассказ пропитан большевистской идеологией. Однако не она является основной идейной линией всех произведений. Глубина концепции сборника «Донские рассказы» кроется в том, что в несправедливых и страшных условиях войны главное – оставаться человеком.

На примере главных героев автор призывает к этой истине. Автор рисует традиции Дона, богатство души простых людей, в которых веками жил казачий дух свободы, веры и правды. В своих рассказах автор попытался показать через историю конкретного человека трагедию нации.

Характеристика персонажей

Персонажи рассказов М. Шолохова – это смелые и самоотверженные личности, готовые на поступок и подвиг в нечеловеческих условиях войны. И пусть ясны идеологические взгляды автора, он не безразличен к каждому, кого затронула война.

Он сочувствует и голодным детям, и казакам, лишившимся того, во что верили веками, и крестьянам, для которых святой долг – работать на земле, даже невинным животным, вовлеченным в эту страшную суматоху смутного времени.

Все герои рассказов не похожи друг на друга, но всех объединяет одно – тяжелая доля человека во время Гражданской войны, и неважно, на чьей стороне он оказался.

Герои рассказов Шолохова – это дети, оставшиеся сиротами из-за войны; старики, жизни детей которых забрала война; люди, которые не могут смириться, что вместо хлеба на их земле сеют смерть. Каждый герой, какие бы идеи он ни разделял, хочет мира, возможности жить на родной земле, обрабатывать ее, растить детей. Каждого героя рассказов наделяет жизнелюбие, желание помочь другим, спасти ближнего, пусть и ценой своей жизни.

Краткое содержание рассказов

Рассказ «Жеребенок» раскрывает картину человеческого отношения к животному во время Гражданской войны. В разгар сражений кобыла бойца Трофима привела жеребенка. Командир эскадрона приказал убить его, чтоб не затруднял дальнейшее продвижение.

Но, обнаружив, что ружье, которым Трофим пытался застрелить жеребенка, не заряжено, решил оставить малыша в живых. Ведь скоро война закончиться, кому-то и землю пахать придется. В пути жеребенок все время тормозил лошадь. Тогда командир снова приказал застрелить его, но Трофим промахнулся.

Во время боев гибли люди и кони, а жеребенок чудом оставался в живых. Однажды эскадрон переправлялся через реку под обстрелом. Жеребенок попал в опасный участок реки, где его закрутило течением. Увидев это, Трофим бросился спать его, несмотря на смертельную опасность.

Обратите внимание

В тот момент даже неприятель прекратил огонь, и все наблюдали за картиной спасения. Вытащив малыша на берег, Трофим почувствовал выстрел в спину и упал навзничь, а лицо его озарила радость за спасенную жизнь.

В рассказе «Алешино сердце» открываются ужасающие картины голода. Четырнадцатилетний Алеша, который не ел хлеба уже несколько месяцев, теряет родных: двух сестер и мать, а сам чудом остается в живых.

Когда у него уже совершенно не осталось сил, руку помощи ему протянул политком Синицын, ежедневно подкармливая мальчика и вводя его в круг своих единомышленников. Алеша идет работником к зажиточному крестьянину Ивану Алексееву.

Хозяин загружает его работой, как вола, и часто избивает, особенно узнав о походах Алеши к политкому. Однажды ночью мальчик узнал о связи Алексеева с бандитами, выступающими против Советской власти, и все рассказал Синицыну. Бойцы организовали засаду и обезвредили банду.

Во время операции, Алеша, чтобы защитить девочку, упал грудью на гранату. В последний момент его спас Синицын, но осколок ранил его около сердца. За отвагу мальчика приняли в члены партии со словами, что его доброе сердце еще постучит для доблестных дел на благо Родины.

Трагичный рассказ «Родинка» повествует о молодом 18-летнем командире эскадрона Николае Кошевом. Его отец был казаком, и Николке передалась его смелость, удаль и родинка с голубиное яйцо на ноге. Однако, повидав много крови и смертей на своем коротком веку, мальчик устал от войны и мечтает об учебе.

Поставлена новая задача – обезвредить банду повстанцев. Ими оказались казаки. Во время схватки, атаман на скаку шашкой убивает Николку. В качестве трофея он решил забрать сапоги убитого. А когда снял их, то увидел родинку с голубиное яйцо.

Тяжко зарыдав, атаман понял, что убил родного сына, и выстрелил себе в рот.

Трогательную историю открывает перед читателем рассказ «Чужая кровь». Дед Гаврила доживает свои лета со старухой в одиночестве. Был у них один сын – Петро, который ушел на войну с красными и не вернулся. Они продолжают ждать сына, одновременно не примиряясь с новой властью.

Важно

В село вернулся сослуживец Петра Прохор и поведал старикам о кончине сына, отняв у них последнюю надежду. Однажды пришли к Гавриле исполнители продразверстки с требованием отдать хлеб. Столько гнева и обиды было в душе у деда, но противиться он не стал. В тот момент во двор ворвались кубанцы и постреляли вторгшихся.

Читайте также:  Сочинение по повести собачье сердце булгакова рассуждение

Среди трупов Гаврила нашел полуживого парня. Сразу же злоба пропала, ведь перед ним был не большевик, а человек. Три месяца старики выхаживали Николая, назвав Петром и полюбив его, как родного сына. Когда парень окреп, стал обрабатывать землю с названным отцом. Однажды он получил письмо с родного Урала, куда его звали подымать завод.

Немного подумав, решил Николай вернуться к привычному для себя делу, а старики снова осиротели.

Рассказ «Лазоревая степь» ведется от лица старого пастуха Захара. Когда-то его отец служил кучером у пана Томилина, потом он сам сменил батьку. Диким и безжалостным был пан. Таким рос и его сын. Новая власть выгнала молодого пана из своих владений, но он вернулся с казаками, чтобы отомстить. Среди пленных, которых собрались казнить, были внуки деда Захара Семен и Аникей. Дед стал ползать в ногах у пана, чтобы вымолить пощады для них. Томилин согласился при условии, если они сами попросят прощения и будут служить ему. Но они сказали, что не прогнутся под панов, как их отец и дед. На казнь прибежала жена Семена, с которой вместе их и убили. Все пленные были убиты, кроме Анисия, в которого пустили три пули, а затем проехали по нему конным обозом. Он лишился ног, но остался жить с честью. А когда его никто не видел, он целовал и гладил землю, сожалея, что не сможет трудиться на ней.

Источник: https://r-book.club/russian-classics/mihail-sholohov/donskie-rasskazy.html

Лазоревая степь (стр. 1 из 2)

Лазоревая степь

Автор: Шолохов М.А.

Над Доном, на облысевшем от солнечного жара бугре, под кустом дикого

терна лежим мы: дед Захар и я. Рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун. Листья терна, пестро окрашенные птичьим пометом, не дают нам прохлады. От зноя в ушах горячий звон; когда смотришь вниз на курчавую рябь Дона или под ноги на сморщенные арбузные корки — в рот набегает тягучая слюна, и слюну эту лень сплевывать.

В лощине, возле высыхающей музги, овцы жмутся в тесные кучи. Устало откинув зады, виляют захлюстанными курдюками, надрывно чихают от пыли. У плотины здоровенный ягночище, упираясь задними ногами, сосет грязно-желтую овцу. Изредка поддает головой в материно вымя; овца стонет, горбится, припуская молоко, и, мне кажется, выражение глаз у нее страдальческое.

Дед Захар сидит ко мне боком. Скинув вязаную шерстяную рубаху, он подслеповато жмурится и ощупью что-то ищет в складках и швах. Деду без года семьдесят. Голая спина замысловато опутана морщинами, лопатки острыми углами выпирают под кожей, но глаза — голубые и юные, взгляд из-под серых бровей — проворен и колюч.

Пойманную вошь он с трудом держит в дрожащих зачерствелых пальцах, держит ее бережно и нежно, потом кладет на землю, подальше от себя, мелким крестиком чертит воздух и глухо бурчит:

— Уползай, тварь! Жить небось хочешь? а? То-то оно… Ишь ты, насосалась… помещица…

Кряхтя, напяливает дед рубаху и, запрокидывая голову, тянет из деревянной баклаги степлившуюся воду. Кадык при каждом глотке ползет вверх, от подбородка К горлу свисают две обмякшие складки, по бороде текут капельки, сквозь опущенные шафранные веки красновато просвечивает солнце.

Затыкая баклагу, он искоса глядит на меня и, перехватив мой взгляд, сухо жует губами, смотрит в степь. За лощиной дымкой теплится марево, ветер над обугленной землей пряно пахнет чабрецовым медом. Помолчав, дед отодвигает от себя пастушечью чакушу[1], обкуренным пальцем указывает мимо меня.

— Видишь, за энтим логом макушки тополев? Имение панов Томилиных — Тополевка. Там же около и мужичий поселок Тополевка, раньше крепостные были. Отец мой кучеровал у пана до смерти. Мне-то, огольцу, он рассказывал, как пан Евграф Томилин выменял его за ручного журавля у соседа-помещика.

Посля отцовой смерти я заступил на его место кучером. Самому пану а это время было под шестьдесят. Тушистый был мужчина, многокровный. В молодости при царе в гвардии служил, а потом кончил службу и уехал доживать на Дон. Землю ихнюю на Дону казаки отобрали, а пану казна отрезала в Саратовской губернии три тыщи десятин.

Сдавал он их в аренду саратовским мужикам, сам проживал в Тополевке.

Диковинный был человек. Ходил завсегда в бешмете тонкого сукна, при кинжале. Поедет, бывало, в гости, выберемся из Тополевки, приказывает:

— Гони, хамлюга!

Совет

Я лошадям кнута. Скачем — ветер не поспевает слезы сушить. Попадется середь дороги ярок,- водой вешней их нарежет через дорогу пропасть,передних колес не слышно, а задние только — гах!.. Скрадем полверсты, пан ревет: «Поворачивай!» Оберну назад и во весь опор к тому ярку… Раз до трех в проклятущем побываем, покель изломаем лесорину либо колеса с коляски живьем сымем.

Тогда крякнет мой пан, вставет и идет пешки, а я следом коней в поводу веду. Была у него ишо такая забава: выедем из имения — он сядет со мной на козлы, вырвет кнут из рук. «Шевели коренного!..» Я коренника раскачиваю вовсю, дуга не шелохнется, а он кнутом пристяжную режет. Выезд был тройкой, в пристяжных ходили дончаки чистых кровей, как змеи, голову набок, землю грызут.

И вот он кнутом полосует какую-нибудь одну, сердяга пеной обливается… Потом кинжал вынет, нагнется и постромки — жик, как волос бритвой срежет.

Лошадь-то саженя два через голову летит, грохнется обэемь, кровь из ноздрей потоком — и готова!.. Таким способом и другую…

Коренник до той поры прет, покеда не запалится, а пану хотя бы что, ажник повеселеет малость, кровина так и заиграет на щеках.

Сроду до места прибытия не доезжал: либо — коляску обломает, либо лошадей погубит, а посля пешки прет… Веселый был пан… Дело прошлое, пущай нас бог судит… Присватался он к моей бабе, она в горничных состояла, Прибежит, бывало, в людскую — рубаха в лохмотьях — ревет белугой. Гляну, а у ней все груди искусаны, кожа лентами висит…

Раз как-то посылает меня пан в ночь за фершалом. Знаю, что надобности нету, смекнул, в чем дело, взял в степи — ночи дождался и вернулся. В имение через гумно въехал, бросил лошадей в саду, взял кнут и иду в людскую, в свою каморку. Дверью рыпнул, серников нарочно не зажигаю, а слышу, что на кровати возня…

Тольки это приподнялся мой пан, я его кнутом, а кнут у меня был с свинчаткой иа конце… Слышу, гребется к окну, я в потемках ишо раз его потянул через лоб. Высигнул он в окво, я маленько похлестал бабу и лег спать. Ден через пять поехали в станицу; стал я пристегивать полсть на коляске, а пан кнут взял и разглядывает конец.

Вертел, вертел в руках, свинчатку нащупал и спрашивает:

— Ты, собачья кровь, на что свинец зашил в кнут?

— Вы сами изволили приказать,- отвечаю ему.

Обратите внимание

Промолчал и всю дорогу до первого ярка сквозь эубы посвистывает, а я обернусь этак мельком-вижу: волосы на лоб спущенные и фуражка глубоко? надвинута…

Года через два паралик его задушил. Привезли в Усть-Медведицу, докторов поназвали, а он лежит на полу, почернел весь. Достает катериновки из кармана пачками, кидает на пол, хрипит в одну душу: «Лечите, гады! Все отдам!..»

Царство небесное, помер с деньгами. Наследником сын-офицер остался. Махоньким был, так щенят, бывалоча, живьем свежует — обдерет и пустит. В папашу выродился. А подрос — перестал дурить. Высокий был, тонкий, под глазами сроду черные круги, как у бабы… Носил на носу очки золотые, на снурке очки-то.

В германскую войну был начальником над пленными в Сибири, а посля переворота объявился в наших краях. К тому времени у меня от покойного сына уж внуки были в годах; старшего, Семена, женил, а Аникушка ходил ишо в парубках. При них я проживал, концы жизни в узелочек завязывал… Весной обратно получился переворот.

Выгнали наши мужики молодого пана из имения, в тот же день на обчестве Семка мужиков уговаривал панские угодья разделить и имущество забрать по домам. Так и сделали: добро растянули, а землю порезали на делянки и зачали пахать. Через неделю, а может, и меньше, дошел слух, что идет пан с казаками наш поселок вырезать. Сходом послали мы две подводы на станцию за оружием.

На страстной неделе привезли от Красной гвардии оружье, порыли за Тополевкой окопы. Протянули их ажник до панского пруда.

Видишь, вон там, где чабрец растет круговинами, за энтой балкой и легли тополевцы в окопы. Были там и мои — Семка с Аникеем. Бабы с утра харчи им отнесли, а солнце в дуб — на бугре появилась конница. Рассыпались лавой, засинели шашки.

С гумна видал я, как передний на белом коне махнул палашом, и конные горохом посыпались с бугра. По проходке угадал я белого панского рысака, а по коню узнал и седока… Два раза наши сбивали их, а на третий обошли казаки сзаду, хитростью взяли, и пошла тут сеча… Заря истухла, кончился бой.

Важно

Вышел я из хаты на улицу, вижу: гонят конные к имению кучу народу. Я — костыль в руки и туда.

Во дворе наши тополевские мужики сбились в кучу, не хуже как вот эти овцы. Кругом казаки… Подошел, спрашиваю:

— А скажите, братцы, где мои внуки?

Слышу, из середки откликаются обое. Потолковали мы промеж себя трошки; вижу, выходит на крыльцо пан. Увидал меня и шумит:

— Это ты, дед Захар?

— Так точно, ваше благуродие!

— Зачем пришел?

Подхожу к крыльцу, стал на колени.

— Внуков пришел из беды выручать. Поимей милость, пан! Папаше вашему, дай бог царство небесное, век служил, вспомни, пан, мое усердие, пожалей старость!..

Он и говорит:

— Вот что, дед Захар, я оченно уважаю твои заслуги перед моим папашей, но внуков твоих вызволить не могу. Они коренные смутьяны. Смирись, дед, духом.

Я ножки его обнял, ползу по крыльцу.

— Смилуйся, пан! Родимушка мой, вспомни, как дед Захар тебе услужал, не губи, у Семки мово ить дите грудное!

Закурил он пахучую папироску, дым кверху пущает и говорит:

— Поди скажи им, мерзавцам, пущай придут ко мне в комнаты; ежели выпросят прощение — так и быть, ради папашиной памяти, вкачу им розог и запишу в свой отряд. Может, они усердием и покроют свою страмную вину.

Я рысью во двор, рассказал внукам, тяну их за рукава:

— Идите, дурные, с земли не вставайте, покеда не простит!

Семен хоть бы голову поднял. Сидит на припечках и былкой землю ковыряет. Аникушка глядел-глядел на меня да как брякнет:

— Поди,- говорит,- к своему пану и скажи ему: мол, дед Захар на коленях всю жисть полозил, и сыя его полозил, а внуки уже не хочут. Так и передай!

— Не пойдешь, сучий сын?

— Не пойду!

— Тебе, поганцу, жить-помирать — один алтын, а Семку куда тянешь? На кого бабу с дитем кинет?

Вижу, у Семена затряслись руки, копает землю былкой, ищет там неположенного, сам молчит. Молчит, как бык.

— Иди, дедушка, не квели нас,- просит Аникей.

— Не пойду, гад твоей морде! Анисья Семкина руки на себя наложит в случае чего!..

У Семена былка-то в руках хрусть — и сломилась.

Жду. Обратно молчат.

— Семушка, опомнись, кормилец мой. Иди к пану.

— Опомнились! Не пойдем! Иди полозь ты! — лютует Аникушка.

Я и говорю:

— Попрекаешь тем, что перед паном на коленках стоял? Что ж, я человек старый, вместо материной титьки панский кнут сосал… Не погребую и перед родными внуками на колени стать.

Стал на колени, земно кланяюсь, прошу. Мужики отвернулись, быдто и не видят.

— Уйди, дед… Уйди, убью! — орет Аникушка, а у самого пена на губах и глаза дикие, как у заарканенного волка.

Повернулся я и опять к пану. Ножки его прижал к грудям — не отпихнет, руки закаменели, и уж слова не выговорю. Спрашивает:

— Где же внуки?

— Боятся, пан…

— А, боятся…- И больше ничего не сказал. Сапожком своим ударил меня прямо в рот и пошел на крыльцо.

Дед Захар задышал порывисто и часто; на минутку лицо его сморщилось и побелело; страшным усилием вадушив короткое, старческое рыданье, он вытер ладонью сухие губы, отвернулся.

Обратите внимание

В стороне за музгой коршун, косо распластав крылья, ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета. Перья упали снежными лохмотьями, блеск их на траве был нестерпимо резок и колюч.

Дед Захар высморкался и, вытерев пальцы о подол вязаной рубахи, снова заговорил:

Источник: http://MirZnanii.com/a/359777/lazorevaya-step

Ссылка на основную публикацию
Adblock
detector